Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»

А.С. Кушнер у себя в кабинете, 2018, фото Ирины Терры
А.С. Кушнер у себя в кабинете, 2018, фото Ирины Терры

Готовясь к интервью с поэтом Александром Семеновичем Кушнером, я искала в интернете какую-нибудь информацию о его жизни — автобиографию, мемуары и воспоминания самого поэта, но так ничего и не нашла, кроме короткой биографической справки в Википедии и пары интервью, в которых он в основном размышляет о поэзии и литературе. Поэтому, когда я пришла в гости к Александру Семеновичу и его жене Елене Всеволодовне Невзглядовой (в квартиру в Калужском переулке), мне прежде всего хотелось поговорить о нем самом. В итоге получилось интервью, в котором поэт рассказывает о своем детстве в эвакуации, юности, проведенной на Большом проспекте Петроградской стороны — «улице, похожей на хорошую стихотворную строку: прямую, выверенную, обдуманную», учебе в школе и работе, любви, друзьях, встречах с Ахматовой и Бродским, и конечно же о стихах, ставших лирическим дневником поэта.

Александр Семенович, вы пишете мемуары?

Нет, мемуары я не пишу. У меня даже были такие стихи — «Кто стар, пусть пишет мемуары. Мы не унизимся до них…». Хороших мемуаристов мало. Старый герцог Сен Симон? Да, конечно. Или наш Александр Константинович Гладков? Безусловно. Но слишком часто мемуарист, рассказывая о ком-то, завышает свою роль или навязывает тому, о ком идет речь, свои мысли и свое мнение:

И, Божий Суд себе присвоив,
Размазав слёзы по лицу,
Мерзавцев лепят и героев
По собственному образцу.

Да и можно ли вспомнить какой-нибудь разговор через 20-30-40 лет? Передать прямую речь? Другое дело — записки. «Записные книжки» Вяземского или Лидии Гинзбург.

Кроме того, скажу самое главное о себе — я пишу стихи. Что такое стихи? Фактически, это лирический дневник. И в нем человек говорит обо всем, что с ним случается в жизни, о том, что для него важно. Правда? Я не могу себе представить Блока, пишущего мемуары, Мандельштама, пишущего мемуары, да и Пушкина, пишущего мемуары, тоже не представляю. Если ты пишешь стихи, то мемуары тебе не нужны.

Тогда, если вы не против, давайте поговорим о вашей жизни и начнем с самого начала. Вы родились в Ленинграде. А где именно? В каком районе?

Я родился на Петроградской стороне, по-видимому, в больнице Эрисмана. Все детство и юность, то есть больше тридцати лет, провел на Большом проспекте Петроградской стороны. Это одна из лучших улиц в городе. Хотя, нет, таких немало! Но я люблю этот северный модерн. Большой проспект — это улица, похожая на хорошую стихотворную строку — прямая, выверенная, обдуманная.

И что удивительно: моя жена Елена Невзглядова, с которой я познакомился уже будучи совершенно взрослым человеком (во второй половине жизни), родилась тоже на Большом проспекте. И, наверное, мы, мальчик и девочка, хоть я и старше, не раз проходили мимо друг друга, не догадываясь о том, какая нам предстоит замечательная встреча. Многие мои друзья юности почему-то связаны с Петроградской стороной, например, Андрей Битов, который жил на Аптекарском острове. И мы с ним в юности, поскольку были большими друзьями, часто встречались у Ботанического сада и гуляли вдоль этого сада и вдоль реки Карповки. Когда я сейчас изредка попадаю туда, то как будто приезжаю на малую родину. И возникает какое-то щемящее чувство — вспоминаю всю свою жизнь, всю свою молодость. И это очень сильные чувства.

Александр Кушнер на канале Грибоедова, 1965г, фото Лидии Гинзбург
Александр Кушнер на канале Грибоедова, 1965г, фото Лидии Гинзбург

Когда началась война, вам было пять лет. Ваша семья уехала в эвакуацию?

Отец никуда не уехал. Он воевал на Ленинградском фронте. А мы с мамой уехали в эвакуацию к родственникам в город Сызрань (на Волге) — маленький полудеревянный городок. Это было счастье, что нас там приютили. И в то же время, я помню, было страшновато. Нет, «страшновато» — не то слово. Страшно! Сталинград был недалеко, и там шли бои. А я забирался на диван и втыкал иголочки в карту, висевшую на стене, флажки такие красненькие, чтобы отмечать линию фронта.

Вообще, ничего страшнее, наверное, этого времени в жизни не было. Потому что дети, на долю которых приходится такое страшное событие как война, взрослеют рано. Они понимают, что на свете существует смерть. И я помню эту Сызрань, и эти грузовики с красными гробами и деревянными обелисками со звездочкой — так из госпиталя везли на кладбище и хоронили погибших солдат.

Ну, и постоянная тревога за отца… Я помню в детском саду мальчика и девочку, таких рыженьких, очень симпатичных, которые однажды пришли заплаканные. «Что случилось?» — «Отец погиб». Мне было шесть лет, я все понимал и принимал близко к сердцу.

Голодали?

Нет, я не имею права жаловаться. Особенно если подумать о том, сколько детей погибло в блокадном Ленинграде. А мы жили в Сызрани у старшей сестры моего отца и ее мужа, а на окраине города у них был небольшой огород, поэтому ели тыкву, картошку… И какие-то продукты были. Ну, и карточки.

Я ходил в детский сад, и в этот же детский садик ходила моя двоюродная сестра Фаина. Она была на год младше меня. Мы приходили домой, и взрослые спрашивали: «Чем вас там кормили, в детском саду?» Мы отвечали: «Чай не сладкий, хлеб ни с чем». Что такое «белый хлеб» я просто забыл. Как-то мама принесла булочку, и я был совершенно этим потрясен.

А в блокадном Ленинграде осталась другая папина сестра, она работала врачом в детском доме и голодала, конечно. Тетя была человеком очень сильным, разумным и правильно рассчитывала этот крохотный кусочек хлеба. Как-то делила его на части, не съедала весь сразу. Она же рассказывала мне потом, как однажды нашла большую бутылку рыбьего жира под буфетом. И это было несказанное счастье! А бутылку эту под буфет я закатил еще до войны, спрятал от взрослых, которые меня поили рыбьем жиром, а я его терпеть не мог. А еще у меня была любимая игрушка — большая, как полено, деревянная, раскрашенная подводная лодка. И она ее не сожгла, не пустила на растопку. Представляете?

Помните ваше возвращение в Ленинград?

Летом 44-го мы вернулись из эвакуации. Отец получил отпуск и приехал, чтобы нас забрать. Я помню Ленинград с разбомбленными домами, с огородами в садах, с темными лестницами. Но все-таки город уже приходил в себя. А первого сентября я пошел в школу.

Какое оно было — послевоенное школьное детство?

Видите ли, школа — это в каком-то смысле слепок с общей жизни. О государстве можно судить по тому, как устроена школа, как устроена больница, как устроена тюрьма. Шли сталинские годы, и в школе была казарменная обстановка. Да и школа была мужская, никаких девочек. Были у нас и переростки, которые не смогли из-за войны пойти вовремя в школу, и они пошли в первый класс в девять-десять лет, а то и позже. И беспризорных детей, а поэтому и хулиганья тоже хватало. Висела у нас в классе доска с гвоздиками, на которые вешали полотенца. Так одного мальчика так швырнули на эту доску, что… ужас, страшно вспомнить! Гвоздь ему впился в голову, так и повели его в медицинский кабинет, придерживая эту доску.

Вот если бы были девочки в классе, то и мальчики вели бы себя тише.

Если бы были девочки, нравы были бы мягче, безусловно. Но девочки потом появились из соседней школы. И стали устраивать совместные вечера — школьные балы, танцы. Но это всё, как я сейчас вспоминаю, было как-то нехорошо…

Почему?

Потому что это были не дружеские отношения, а вот именно такие… как бы взрослые, солидные. Понимаете? Пришли девочки! Ах-ах! Надо ухаживать за ними. Вот к этому всё сводилось, к ухаживанию.

А потом, может быть, это перерастало в дружбу?

Нет, и дружба, и любовь пришли позже, уже в институтские, университетские годы.

Вы хорошо учились?

Да, я закончил школу с золотой медалью. И много было способных мальчиков. Мои друзья — Слава Коган, Марик Литвак, Юра Осипов и другие — были такими чудесными подростками. Нас интересовало всё — и то, что делается в мире, и то, что делается в стране. И книги, книги! Мы ведь читали! Мы любили чтение. Представить себе мальчика, не читавшего «Войну и мир», было просто невозможно. Или Гоголя, или Чехова. Мы любили поэзию. Было о чем поговорить после уроков, когда мы возвращались домой по Большому проспекту или по Пушкарской, параллельной улице.

Уроки литературы в старших классах преподавала Зинаида Яковлевна Рез, прекрасная учительница, любившая литературу и дававшая не только то, что в программе значится, но и многое сверх того. А видя, как я люблю стихи, она обращала на меня особое внимание.

Вы сразу поняли, что хотите поступать на филологический?

Я писал стихи с восьми лет. Страстно любил литературу, на школьных вечерах читал стихи. Литература не была для меня уроком, а была удовольствием, радостью. Всегда думал — вот на литературе сейчас я и отдохну! Это тебе не математика! И вопроса даже не было о том, куда идти — конечно на филфак. Но с золотой медалью на филфак ЛГУ меня не приняли. Не прошел собеседование. А как же — пятый пункт…

Хотя я-то был подготовлен очень хорошо. Литературу знал и любил, ходил в литературное объединение, у меня даже была какая-то бумажка от Союза писателей, что я не просто так люблю литературу, а пишу стихи. Но и это не помогло. К счастью, я успел вовремя перевести документы в педагогический институт имени Покровского, который потом объединили с пединститутом имени Герцена.

Кстати, будущего поэта и филолога Льва Лосева (Лифшица), несмотря на еврейскую фамилию, приняли, потому что у него отец был известным литератором. Ну, а меня — нет. Но все, что ни делается, все к лучшему, и мне повезло. Потому что в институте Покровского были лучшие преподаватели, которых так же как и студентов, не взяли в ЛГУ. Наум Яковлевич Берковский, совершенно замечательный человек, филолог, великий лектор! Так знать немецкую литературу, как он, это и представить невозможно! Аркадий Семенович Долинин, известный знаток Достоевского, читал курс русской литературы. Дмитрий Евгеньевич Максимов — исследователь поэзии Блока и Брюсова, и всего серебряного века — вел литературный кружок.

Когда вы начали печататься, у вас не было желания сменить фамилию на творческий псевдоним, как это сделали многие писатели?

Мне Борис Слуцкий предлагал. Говорил: «Саша, вам надо сменить фамилию». А я ему отвечал: «Борис Абрамович, вы-то ведь не меняете…»

Нет, не стал менять. Нормальная фамилия. Я должен сказать здесь, уж заодно, что от антисемитизма я в своей жизни не страдал. При поступлении на филфак — да, была такая неприятность. А вообще среди моих друзей не имело никакого значения «кто ты» — русский, еврей или татарин. Понимаете? Это не играло никакой роли. Я знал: Горбовский — русский, Битов — русский, Валерий Попов — русский, Городницкий — еврей, Бродский — еврей. Ну и что? Мы дружили поверх барьеров. Только там, где-то в официальных кругах, там можно было столкнуться с государственным антисемитизмом. Но ничего, мне это жизнь не испортило.

Потом вы десять лет работали в школе преподавателем?

Когда я закончил институт, меня хотели оставить в аспирантуре. Но опять-таки, не получилось. Тоже по пятому пункту. Но не важно. И я получил назначение в Бокситогорск Ленинградской области, преподавать в школе литературу и русский язык. Приехал в Бокситогорск, но неожиданно оказалось, что учительница, которая там работала и ушла в декретный отпуск, а роды оказались неудачными, вернулась в школу, и мне подписали бумагу, что я свободен. Ну а дальше я вернулся в город, к удивлению и радости моих родителей, и здесь по знакомству меня приняли на работу в школу рабочей молодежи, где я и проработал десять лет.

Мое глубокое убеждение — литератору нужно непременно иметь вторую профессию. Это позволяет не зависеть от литературного заработка. Рассчитывать на то, что поэт может жить припеваючи на свои гонорары, и тогда было нельзя, а сегодня и подавно. А вскоре я женился, родился сын, надо было на что-то жить.

Ну, а кроме того, ты встаешь рано утром, ты едешь в трамвае на Выборгскую сторону, работаешь в школе, знаешь, что такое коллектив, что такое класс из сорока человек. Ты живешь нормальной жизнью, как все живут. У Пастернака есть такая замечательная строчка — «Всю жизнь я быть хотел как все». И вот я тоже всю жизнь хотел быть как все. И мне кажется, это верная установка. Работа приучает к дисциплине, учит ладить с людьми, учитывать чужой характер и интересы, а для пишущего человека всё это важно. А порхать, как пташка, как птичка… не знаю. Можно, конечно. И бывали прекрасные поэты, которые так и жили.

Когда вас приняли в Союз писателей, как изменилась ваша жизнь?

А никак. Потому что я работал в школе еще пять лет, будучи членом Союза писателей. И ничего. А ушел из школы только потому, что проштрафился — мой класс не сделал стенд к юбилейному Ленинскому году. А так бы и дальше работал. Пришла комиссия, я уже не помню, из районо или гороно, и устроила директору выволочку. А он был очень милый человек, Алексей Харитонович. И я чувствовал себя страшно неловко и понимал, что я его подвел. Может быть, еще комиссия что-то обо мне знала, что я недостаточно лоялен… И мне пришлось уйти из школы. Но к этому времени я уже выпустил три книги стихов и мог жить на гонорары.

Хорошие были гонорары за книги стихов?

Да. Надо отдать должное этой прошлой жизни, что касается гонораров, то они были очень-очень приличными. И тиражи были совсем другие. Моя первая книжка, она так и называлась «Первое впечатление», вышла тиражом 10 000 экземпляров. Сейчас у меня нет таких тиражей.

Сейчас ни у кого нет таких тиражей.

Сейчас в лучшем случае тираж 3000. И я понимаю, что никто не виноват. Так устроена жизнь. В такую сторону она пошла — в сторону интернета. Скоро вообще печатных журналов не будет, а будет один экземпляр журнала, и читать его все будут в интернете. Такая перспектива. И то же самое будет с книгами, по-видимому. Увы… Хотя я своей жизни без книги не представляю, и читать с экрана компьютера не люблю, просто не могу. Мне нужна именно книга, странички книжные, и карандаш под рукой — провести волнистую черту или птичку поставить. А как же без этого? Это и есть чтение. И глаза не устают.

Я ничуть не жалею о советской жизни, не хотел бы туда вернуться ни в коем случае. У меня было много неприятностей… Но что говорить обо мне. Не обо мне надо говорить, а о таких людях как Ахматова или Зощенко, Пастернак или Мандельштам, как Шаламов и прочие. Многих сгноили в лагере, некоторые возвращались. И я был знаком с такими людьми: писатели Камил Икрамов, Александр Гладков, Илья Серман, Руфь Зернова, они рассказывали о своих мытарствах, о том, что им пришлось пережить. Так что добром помянуть советскую жизнь не могу, но тем не менее, делаю такое примечание: кое-что, безусловно, в ней было устроено хорошо, разумно: мы читали, мы любили поэзию и прозу. Я не знаю, почему, может быть, потому, что советский человек был лишен возможности поехать за границу или заняться предпринимательством, может быть потому, что хотелось как-то противостоять официальному мнению, иметь свое, но мы читали. И если какого-нибудь автора ругали, то его произведения тем более были нарасхват.

В списках ходил роман Пастернака «Доктор Живаго», рассказы Шаламова, Набокова мы узнавали по западным каким-то изданиям. С трудом их можно было достать через дальних знакомых. Так же мы знакомились и с поэзией, допустим, не переиздавался Ходасевич, но его все знали. Не все, но те, кто любил поэзию. Не переиздавался Михаил Кузмин, опять-таки его все-таки знали. В школе нам говорили про постановление 46-го года о журналах «Звезда» и «Ленинград», о том, как ужасны Зощенко и Ахматова. Но мальчиком я прочел в журнале «Ленинград» стихи Ахматовой. Кто такая Ахматова, я не знал, но стихи мне очень понравились. Хотя, вряд ли я тогда понимал смысл этих любовных стихов. «Как у облака на краю, вспоминаю я речь твою». Понимаете, что за облако такое? Или там же — «И под вечер с незримых Ладог, сквозь почти колокольный звон, в легкий блеск перекрестных радуг разговор ночной превращен». Видите, я помню до сих пор эти стихи, которые прочел еще до того, как появилось это постановление, совсем мальчиком! Сколько мне было? Девять лет, наверное. И что бы ни говорили на уроках, как бы ни ругали Ахматову, у меня было свое мнение. Тайное мнение. То есть, может быть, они там и правы, может, так оно и есть, как они говорят, но почему-то мне эти стихи нравятся.

Самое главное событие в жизни — это 56-й год, речь Хрущева на ХХ съезде. Она и изменила жизнь. И какое счастье, что моя молодость совпала с этим временем! В 56-м году мне было 20 лет, и забраться вся эта удушающая мерзость в душу не успела. А потом, я уже говорил, кого мы читали — Хемингуэя и Томаса Манна, Сэлинджера, Кнута Гамсуна, Грэма Грина. И конечно Чехова, Толстого, Достоевского. И все это формировало личность, характер, твой взгляд на жизнь, и было очень важно.

А вас ругали за стихи?

А как же! Вот вышла моя первая книжка «Первое впечатление» в конце 62-го года. Я только получил сигнальный экземпляр. И выходит в комсомольской газете «Смена» разгромная статья об этой книге. Я уже не помню сейчас, как она называлась... Но в общем, меня ругали за мелкотемье, за камерность, за то, что я не пишу про дальние дороги и великие стройки коммунизма. А у меня одно стихотворение называется «Стакан», другое — «Графин», третье — «Комната», четвертое — «Фонтан». А еще «Над микроскопом», «Ваза», «Готовальня», «Телефонный звонок и дверной…» Я обожал вот этот именно предметный мир, частную человеческую жизнь, а не общие рассуждения и затасканные, официальные темы: великие стройки, освоение целины и т.д. И это было, между прочим, то новое, что мне удалось внести в поэзию.

Книга была выругана не только в газете «Смена», но и страшно сказать — в московском журнале «Крокодил»! А «Крокодил», юмористический журнал, продавался во всех киосках, его все покупали и читали, там высмеивали взяточников, казнокрадов, ну, заодно, конечно, и канцлера ФРГ Аденауэра, президента Соединенных Штатов Трумэна, — и меня в том числе. Статья называлась «В четырех углах», и там было сказано, что моя книга — это книжный брак, и надо потребовать от издательства, чтобы оно больше такие книги не издавало! А эту книгу — выбросить на помойку! И под статьей вместо имени автора стояла подпись: Рецензент.

Так вот, моя книга была раскуплена за одну неделю. Если ругали — значит хорошо. И потом мои книги тоже все раскупались моментально, и это было приятно, — такая компенсация.

А был еще случай, когда товарищ Романов, первый секретарь Ленинградского обкома партии, член Политбюро, меня выругал на собрании творческой интеллигенции Ленинграда. Сказал: «Если поэту Кушниру здесь не нравится, пусть уезжает!», переврал мою фамилию. Ужас! Меня не было, конечно, на этом собрании, я не был приглашен, я беспартийный, но потом узнал стороной, что там произошло. Он прочел мои стихи «Аполлон в снегу» и стучал кулаком по столу. А спасло меня только то, что стихи не были еще опубликованы в журнале. Получается, что стихи не опубликованы, а он о них говорит, значит Центральный комитет и секретарь ленинградского обкома выполняет цензорскую работу… Но, в общем, это потом как-то спустили на тормозах. Какое-то время в Ленинграде меня не печатали, но в Москве печатали — в журнале «Юность». Как-то все обошлось. Была еще погромная статья в 85-м уже году, некоего Ульяшова, тоже по поводу моих стихов. Вышла она в партийной газете «Правда», это было очень неприятное и грозившее тяжелыми последствиями событие.

Но достаточно об этом, глупо навешивать на себя такие медали «За отвагу» и говорить: «Вот, я пострадал…»; по сравнению с тем, что выпало на долю, скажем, Бродского — я легко отделался. Да может быть и привязались бы куда крепче, но я работал, у меня была вторая профессия. У меня есть стихи, которые так и называются «Вторая профессия». Заканчивается стихотворение так:

И если кто-то, стоя за спиной,

Набросится — крылом его задело —

Я так скажу: «Намаешься со мной.

Два дела у меня, мой друг, два дела».

Знаменитое время поэтов-шестидесятников, которые собирали полные стадионы. В Москве гремели такие имена как Евтушенко, Рождественский, Ахмадулина... Что происходило в это время в Ленинграде?

Нет. В Ленинграде ничего подобного не было. Есть разница между Москвой и Ленинградом (Петербургом) — в Москве жить всегда было легче. Центральная власть мягче, чем обком, который должен выслуживаться перед московским начальством и не допускать ошибок. Помимо этого, в Москве собраны все посольства — Соединенных Штатов, Англии, Франции… Поэты приглашались в эти посольства, могли туда зайти, выпить рюмку портвейна или бокал шампанского, поговорить, и поэтому их труднее было уничтожить. Кроме того, в Москве — телевидение. В Москве раздают и делят пирог славы, а здесь нет. И ленинградский поэт жил куда скромнее. Вот почему некоторые мои друзья переехали в Москву, и я ни в коем случае их за это не порицаю. Почему бы и нет? Ну, вот тот же Александр Городницкий или Андрей Битов, Евгений Рейн и другие. Да и раньше — Тынянов, Каверин, Маршак переехали из Ленинграда в Москву. А вот Зощенко и Ахматова остались. Так они и пострадали. Правда?

Я не хочу сказать, что ленинградские поэты совсем не читали стихи с эстрады. Такое бывало, и не раз, бывали выступления в клубах, ну, клуб ДК Первой пятилетки, скажем. Выступали и Горбовский, и Соснора, и Агеев, и Слепакова, и я… Но это не Московский Политехнический музей, понимаете? Но зато была какая-то ответственность за каждое слово. И я помню, как Ахматова однажды, в один из моих визитов к ней, с неодобрением сказала о московских поэтах — «Это Колизей какой-то. Гладиаторские бои».

Ничего дурного не имею в виду, считаю, что каждый поэт живет по своим правилам. И, допустим, я очень люблю Беллу Ахмадулину, она прекрасный поэт и замечательно читала свои стихи. Почему же ей не выступать? Но все-таки лучшее чтение стихов — это чтение дома, с книгой под настольной лампой. Вот тогда читатель действительно понимает твои стихи. Хотя, конечно, изредка прочесть стихи на публику тоже нужно, и я это не раз делал.

У Ахматовой в стихах того времени была такая строка: «Всё в Москве пропитано стихами». Заметьте, в Москве! Не случайно. Так оно и было. И эти поэты — и Евтушенко, и Вознесенский, и Рождественский, и Окуджава, и Ахмадулина, — они вернули любовь к стихам. Хотя, конечно, ее вернуть удавалось и тем, кто не выступал, а просто писал стихи и публиковал их. Кстати, вместе с теми поэтами выступали и Слуцкий, и Самойлов, и Межиров. Так было принято.

Как вы познакомились с Ахматовой?

Меня привела к Ахматовой Лидия Яковлевна Гинзбург, замечательный филолог и мой друг. Я горжусь дружбой с нею. Она была намного старше и принадлежала к поколению филологов младо-формалистов, последователей ОПОЯЗовцев, дружила с Заболоцким, Олейниковым, была ученицей Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума, которые в отличие от многих нынешних филологов по-настоящему понимали стихи. Она и привела меня и молодую поэтессу Нину Королеву к Ахматовой. Это был 61-й год. Вот как давно. Жила тогда Ахматова на улице Красной конницы, недалеко от того места, где я сейчас живу, прямо по соседству. Дом такой неказистый, не запоминающийся совершенно. Она там жила вместе с семьей Пуниных. Там ее я впервые и увидел, а потом уже приходил к ней один. И в Комарове был у нее — в этой будке, как она называла дачку Литфондовскую, и на улице Ленина, где она последнее время жила. Наверное, раз пять-шесть был у нее, не больше, — я не считал возможным отнимать у нее время. Ну и потом она уже, по тогдашним моим понятиям, была старым человеком, и слышала плоховато, как я сейчас, и не хотелось ее утомлять.

Да, так вот, в тот первый раз, когда я прочел ей стихи, она сказала — «Очень мило. У вас поэтическое воображение». Возвращаясь домой с Лидией Яковлевной, я сказал ей: «Что это такое — поэтическое воображение? Хорошо ли это? Так уж ли это много?» Я-то ожидал большего. А Лидия Яковлевна ответила: «Что вы, Саша! Знаете, как она говорит? К ней приходят молодые поэты, и она себя чувствует врачом, который должен говорить — рак, рак, рак». Ну, я подумал — слава богу, что не это.

А потом я ей подарил свою первую книгу. Надписал: «Моему любимому поэту Анне Ахматовой. Александр Кушнер». Она сказала: «Саша, вы хорошо написали. Только почему наискосок? Так только тенора пишут». Блока-то она назвала трагическим тенором эпохи, я вспомнил это. С тех пор пишу прямо.

Много было смешного и трогательного. Она открыла мою книжку, посмотрела и говорит: «Хорошо, «Фонтан»... А это что? А, «Флора»… Тоже хорошо». То есть ничего советского, и она это заметила. А кроме того, она сказала: «Вы выбрали в Летнем саду Флору, а я Ночь».

А еще ее, может быть, тронуло то, что я попросил ее почитать стихи. Молодым поэтам часто и в голову не приходила такая просьба. Сами прочтут и всё. А вот я просил. И ей это понравилось. А кроме того, я знал ее стихи наизусть и причем какие! Которые даже не публиковались — из «Поэмы без героя» в рукописном виде, на машинке отпечатанные. И я Анне Андреевне читал:

Ты ли, путаница Психея,

Черно-белым веером вея,

Наклоняешься надо мной,

Хочешь мне сказать по секрету,

Что уже миновала Лету

И иною дышишь весной.

И она посмотрела на меня внимательным взглядом…

Но Бродского она любила куда больше, что говорить. При этом замечу, что не он, а я по-настоящему учился у Ахматовой; думаю, что для меня ее поэзия значила все-таки больше, чем для него: он-то своим любимым поэтом называл Цветаеву с ее поэтическим неистовством, сложным синтаксисом, закрученным стихом.

И потом, я был застенчив и не мог бы к ней приходить в компании, как Найман, Бобышев, Рейн, Бродский. Нет, я приходил один и редко. А один на один говорить с Ахматовой (однажды мы проговорили так два часа) трудно.

Почему?

Нельзя говорить глупости.

Она сердилась?

Не то, чтобы она сердилась, просто — стыдно. Правда? И кроме того, надо сказать, она была все-таки очень царственной, величественной, держалась прямо. Говорят, она всегда была такой, и в молодости тоже. Но иногда мне казалось, что может быть это еще оттого, что она вынесла такие унижения! 46-й год и все остальное. Возможно, она так компенсировала все эти обиды и старалась не показать, что травмирована на всю жизнь тем кошмаром.

Она, конечно, была замечательным человеком. Но что мы говорим только о ней?..

А Ольгу Берггольц вы знали?

Знал. Но как-то ею не интересовался. Мне она казалась недостаточно интересным поэтом. Возможно, я не прав, но меня советская тема и повествовательный склад ее стихов не привлекали. Повторяю, наверное я не прав.

А. Кушнер с И. Бродским, Вашингтон, декабрь 1987
А. Кушнер с И. Бродским, Вашингтон, декабрь 1987

Ну и конечно не могу не спросить о вашей дружбе с Бродским. Она началась примерно…

Она началась в самом начале 60-х, я думаю. Он приходил ко мне на Петроградскую, на Большой проспект, я к нему на Литейный, он читал стихи, а я ему свои. У нас были общие привязанности, общие симпатии, если говорить о поэзии. Ну, например, мы оба горячо и страстно любили Баратынского.

Я был одним из тех, с кем он прощался здесь, перед отъездом. На прощание подарил оттиск своих стихов с такой надписью: «Дорогому Александру от симпатичного Иосифа в хорошем месте, в нехорошее время». Заметьте: место все-таки хорошее! А через несколько дней с Томасом Венцловой, втроем, мы пошли и выпили в ресторане по этому печальному поводу.

В 87-м году вместе с группой писателей — Гранин, Искандер, Мориц, Голышев и я, — мы оказались в Нью-Йорке, в Вашингтоне, по приглашению американского ПЕН-клуба. И это он настоял на том, чтобы в эту группу включили Голышева и меня. Бродский только что вернулся из Швеции, где получал Нобелевскую премию, и приехал с нами повидаться в Вашингтон! Поселился в той же гостинице, дал мне прочесть свою Нобелевскую лекцию, и мы ее долго обсуждали.

Потом не раз встречались в Нью-Йорке, Роттердаме, Лондоне… Приглашал к себе домой или в китайский ресторан… По просьбе устроителей вел мой поэтический вечер в Бостоне, написал обо мне очень лестную для меня статью, она была опубликована дважды: сначала в «Литгазете» в 1990 году, а потом в 1991-ом — в качестве предисловия к моей книге «Аполлон в снегу», вышедшей по его рекомендации в нью-йоркском издательстве. А еще до отъезда написал «Почти оду на 14 сентября 1970 года» — к моему Дню рождения.

А я посвятил ему несколько стихотворений, написанных и в 60-е, и в 70-е годы, и одна из первых (если не самая первая) статья о нем в нашей печати — это моя статья в журнале «Нева» в 1988 году, а в 90-ом — в «Литгазете» к его 50-летию.

Но никакая дружба, тем более поэтическая, не обходится без ссор, без колкостей, без царапин. Это и соревнование, и ревность, — только не зависть (вспомним Пушкина и Баратынского, Некрасова и Фета, Маяковского и Пастернака…). А главное, — это противостояние двух разных поэтических миров, поэтических систем. Мы и поссорились. Он меня обидел, написал злые стихи в мой адрес, а он считал, что это я его обидел, потому что в своей статье для журнала «Вопросы литературы» я упомянул о том, что вот Бродскому наверняка захочется в скором времени кое-что подправить в своих стихах. Я имел в виду блатной жаргон и уличную лексику в его стихах и приводил примеры. Сейчас приводить их не стану, язык не поворачивается. Если бы это была сатира, то ладно, а в лирике эти слова недопустимы. И он обиделся. Может быть потому и обиделся, что понял, что есть резон в моих словах… Написал стихотворение «Письмо в оазис», в котором были строки: «Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона…». Это не случайно. Он имел в виду, что я берегу зерно словарного запаса, как кот в амбаре. Что я, значит, стою на страже языка. Он даже хотел над стихотворением поставить мои инициалы, но потом снял это «посвящение». Но я все равно не делал из этого тайны и открыто говорил, что эти стихи ко мне обращены.

А потом он мне написал очень милое письмо из больницы: «Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал…». Он считал, что я живу в оазисе по сравнению с ним. Меня до сих пор это несколько удивляет. Нам-то казалось, что там свобода, в Соединенных Штатах, что там хорошо, а мы живем при Брежневе, Андропове, живем бедно, нас не пускают за границу, у нас цензура и т.д. Наша жизнь труднее. А он думал иначе.

Ему действительно нелегко далась та жизнь. Недаром он часто повторял: «Россия — страна нагана, а Америка — чистогана». И вот эта страна чистогана ему тоже не нравилась. Да и когда я ему сказал при первой встрече там: «Ну, Иосиф, вот видишь, ты уехал, я остался. Ты в выигрыше. Премию получил!», — он ответил: «Не думаю». И действительно, пересадка на чужую почву очень трудна. Особенно дружить ему там было не с кем. Одиночество…

Потом мы с ним, конечно, помирились. Говорили и виделись не раз. А за год до своей смерти он вел еще один мой вечер, на этот раз в Нью-Йорке. Конечно его смерть была тяжелейшим ударом для меня.

Александр Кушнер с Михаилом Барышниковым на похоронах Бродского. Январь 1996
Александр Кушнер с Михаилом Барышниковым на похоронах Бродского. Январь 1996

Когда начали уезжать ваши друзья на Запад, у вас не возникала мысль тоже уехать?

Такая мысль возникала. У меня даже были такие стихи: «И отъезд соблазнял нас, как ход конем, но спасла нерешительность — наша сила». Нет, я бы все-таки не уехал никогда. Отец у меня офицер, военный человек. Как я его мог так подвести?! Если бы я уехал, представляете, что бы с ним сделали? У него же секретный допуск. Невозможно. На кого я их оставил бы, своих отца и мать? А потом, это надо переезжать не одному, а с женой и ребенком. Нет, это всё исключено.

И самое главное! Для меня был чрезвычайно важен пример Мандельштама, Ахматовой, Пастернака, оставшихся в России в куда более трудные времена, чем вот эти — послесталинские. Это просто бой бабочек, как сказала бы Ахматова, по сравнению с тем, что выпало на их долю. Но они остались.

Поэт привязан к родному языку. Понимаете, мало увезти с собой словари и мало знать всю поэзию наизусть — надо слышать русскую речь ежедневно. Для стихов это чрезвычайно важно. Ну и потом, я люблю русскую природу и не представляю своей жизни без этого города. Это великое везение — жить в Петербурге. Вот у меня были стихи о детстве:

Как клен и рябина растут у порога, 

Росли у порога Растрелли и Росси,

И мы отличали ампир от барокко,

Как вы в этом возрасте ели от сосен.

Мы уже о многом поговорили, но упустили самое важное — любовь, романтические увлечения... Как вы познакомились со своей женой Еленой?

Романтических историй было много, я был влюбчив. И у меня была большая любовь еще и до первой женитьбы. И первую жену я любил. И каких-то еще женщин, не называть же их… Но все изменилось невероятным образом к лучшему, когда я встретил человека, с которым живу и сегодня, уже скоро сорок лет. Это Елена Невзглядова — мой самый большой друг. Мы понимаем друг друга с полуслова. Она стиховед, филолог, пишет стихи и статьи, публикуется в журналах, в прошлом году у нее вышла книга избранных стихов «Ночное солнце». Но я, видите ли… я не актер и не тенор, и раскрывать карты и говорить на эти темы считаю совершенно для себя невозможным. Да и зачем? В стихах всё сказано. Без любви поэзия не представима:

Всех звезд, всех солнц, всей жизни горячее,

Сильнее смерти, выше божества,

Прочнее царств, мудрее книгочея —

Ее, в слезах, безумные слова.

Когда вы говорите о том, что в стихотворении должна быть требовательность к слову, что вы имеете в виду?

Я бы сказал не требовательность к слову, а требовательность к себе. Поэт должен быть точен. Нельзя допускать случайные, сомнительные, а главное, необязательные вещи в стихах. Стремлюсь к абсолютной точности воспроизведения всей жизни и своего отношения к ней. Ну, как художник не может допустить небрежности: один неверный мазок — и картина рухнула. Одно неточное слово может погубить стихотворение.

Вы когда-нибудь писали прозу?

Нет. Это другой талант, другой дар. Зачем же переходить на чужую территорию? Если бы меня спросили: «А почему же Пушкин написал такую замечательную «Капитанскую дочку» и «Повести Белкина»? Ведь это же чудо, как хорошо! Почему Лермонтов написал «Героя нашего времени»? Вам что же, это ничего не говорит?» Отвечу: «Они выполнили ту задачу, которая была тогда поставлена перед русской литературой — создать русскую прозу». Если бы Пушкин жил позже, может быть, он и не мог бы написать свою чудесную «Капитанскую дочку». У меня есть стихотворение, которое начинается с такой строки: «Рай — это место, где Пушкин читает Толстого. Это куда интереснее вечной весны». Думаю, он был бы счастлив прочесть «Анну Каренину». Но и он, и Лермонтов жили в другое время, намного раньше, и благодаря их подвигу была создана русская проза, потому что до них, по-настоящему, прозы не было.

Сегодня, чтобы написать настоящую, новую прозу, надо посвятить ей всю жизнь, отдать ей все силы. То же можно сказать и о поэзии.

Я сказал: сегодня. Но и вчера, и позавчера — то же самое. Толстой стихов не писал, Чехов и Достоевский не писали. А стихи в прозе Тургенева полюбить невозможно. Признаюсь, я и «Доктора Живаго» не слишком люблю. Ни в какое сравнение с «Сестрой моей — жизнью» он не идет. И «Египетскую марку» Мандельштама мне тоже перечитывать не хочется; его стихи — другое дело!

Александр Кушнер с женой Еленой Невзглядовой в Вырице. 2010
Александр Кушнер с женой Еленой Невзглядовой в Вырице. 2010

Оглядываясь назад, какое событие в жизни вы выделили бы как самое яркое, важное для вас?

Таких событий было много. Ведь и любовь — это событие. И знаете, прекрасная книга, разве это не событие? Например, когда я стал читать Марселя Пруста, весь этот многотомный роман, я был абсолютно счастлив. Что можно с этим сравнить? С этим можно сравнить только поездку к морю.

Вы любите путешествовать?

А как же! Конечно! В Венеции я был девять раз. Мы с женой ее обожаем. Никаких денег не жалко! Ну, и Амстердам, Голландию я тоже люблю. Какое это счастье — стоять в Гааге перед «Вид Дельфта» Вермеера! Пруст говорил, что это лучшая картина в мире. И я тоже так думаю.

Увы, сейчас мы выезжаем не так часто, как прежде. Но скажу вам, мне лучше всего — летом, на вырицкой даче, за письменным столом! Жизнь на даче для меня — сплошное великое событие. Когда подходит лето, я абсолютно счастлив. И жизнь меняется так, как будто я переехал в другую страну. «И на Италию ее не променяю!» — это строка из моего стихотворения.

Беседовала Ирина Терра, специально для журнала "Этажи"

Санкт-Петербург, февраль 2018

фотографии из архива А.С. Кушнера,

частично — из интеренета

Далее Александр Семенович прочитал несколько своих стихотворений.

Александр Семёнович Кушнер — поэт, автор около 50 книг стихов (в том числе для детей) и ряда статей о классической и современной русской поэзии, собранных в пяти книгах. Член СП СССР (1965), Русского ПЕН-центра (1987). Главный редактор «Библиотеки поэта» (с 1992; с 1995 — «Новой библиотеки поэта»). Член редколлегий журналов «Звезда», «Контрапункт» (с 1998), виртуального журнала «Арт-Петербург» (с 1996 года). В апреле 2015 года в связи с присуждением национальной премии «Поэт» Юлию Киму и отказом жюри номинировать на премию Алексея Пурина вместе с Евгением Рейном вышел из состава жюри. С 1970-х годов ведет ЛИТО. Среди первого состава участников ЛИТО были такие поэты как Владимир Ханан, Валерий Скобло, Юрий Колкер, Борис Лихтенфельд, Константин Ескин, Татьяна Костина, Александр Танков. Лауреат многочисленных премий и наград, в том числе Государственной премии РФ (1995), Пушкинской премии РФ (2001) и премии «Поэт» (2005).

Ирина Терра — журналист, редактор, издатель. Живет в Москве. Работы публиковались в еженедельнике «Литературная Россия», журнале «Дети Ра», «Казань», «Журналистика и медиарынок», на интернет-порталах «Новый мир», «Московский Комсомолец» и др. Лауреат еженедельника «Литературная Россия» за 2014 год в номинации — за свежий нетривиальный подход к интервью. Лауреат Волошинского конкурса 2015 в номинации «кинопоэзия», шорт-лист в номинации «журналистика». Победитель конкурса СЖР на лучшее журналистское произведение 2017 года. Член Союза журналистов России и Международной федерации журналистов. Основатель и главный редактор литературно-художественного журнала «Этажи». Лауреат Канадской премии им. Эрнеста Хемингуэя за 2017 год в номинации «Редактор» — за высокий профессиональный уровень издания международного журнала «Этажи». Редакция журнала стала лауреатом в Х Всероссийском журналистском конкурсе «Многоликая Россия» 2017 в номинации «Интернет-СМИ».