И по всему было видно, что старший из братьев обрек себя именно на такое беззаветное служение и непрерывный труд. Из всех перипе | Анатолий Ивашин | Яндекс Дзен
0 subscribers

И по всему было видно, что старший из братьев обрек себя именно на такое беззаветное служение и непрерывный труд. Из всех перипе

И по всему было видно, что старший из братьев обрек себя именно на такое беззаветное служение и непрерывный труд. Из всех перипетий своей петербургской жизни старался он извлечь пользу для становления самого себя как будущего служителя науки.

Когда пришлось прирабатывать, давая уроки, он тотчас постарался развить в себе педагогические способности. Ведь если он станет в дальнейшем читать лекции — ему эти навыки весьма пригодятся. И так преуспел в этом, что порой всерьез подумывал, а не стоило ли ему вообще пойти в педагоги и преподавать в гимназии или хотя бы в народной школе.

Собиралась у Павловых очередная разнородная и большая компания, созванная жизнелюбивым Дмитрием. Иван и тут не терялся: не только слушает разговоры, но и старается приучить себя о своем предмете с любым собеседником говорить просто, доходчиво и с должным увлечением. Даже Митю заразил, что-то вроде соревнования устроили. С тех пор оба владели ораторским искусством и могли без подготовки выступать перед самой разной аудиторией.

Зайдет ли опор о чем-либо — тут оба брата самые умелые, этому они еще с семинарских времен обучены. А за студенческие годы еще увереннее стали их ответы противнику, острее выпады. И как сгодилось это умение вести дискуссии, когда пришлось потом свои взгляды в научных спорах отстаивать, истинную науку от всякого рода домыслов и откровенных нападок защищать.

«Какая бесконечная вереница споров! — вспоминал позже академик Павлов эти студенческие годы. — Ничтожный повод — и начинается спор, и этот спор поднимается до высшего градуса… Я не знаю предмета, которого бы они не касались… И это не были разбросанные сведения… Мы не могли понять, как это можно жить без общего взгляда на мир и жизнь».

Тогда-то Иван Павлов и составил своего рода программу жизни, в которой было четко определено, чем он должен заниматься и как поступать в том или ином случае. И этим собственноручно выработанным принципам он в дальнейшем неукоснительно следовал.

Однако столь нужные жизненные правила выкристаллизовывались не сразу. Он их буквально выстрадал. Было ему без малого уже тридцать лет, а он все метался в поисках тех принципов, по которым надлежит жизнь строить: на какие свойства своей натуры следует опереться, что надо развить в себе, чему уделить первостепенное внимание. И тут многое было еще неясно, неопределенно. И грустилось ему, и хандра, бывало наваливалась, и даже «ныть» случалось — ну, разумеется перед самыми близкими.

А самым близким другом для него стала в это время слушательница женских курсов Серафима Васильевна Карчевская, которая тоже приехала в Петербург учиться и мечтала стать учительницей.

Когда она, окончив учение, уехала в глухую провинцию, чтобы работать в сельской школе, Иван Павлов стал изливаться ей в письмах.

Письма любимой… О чем пишут обычно другу сердца? О своих чувствах, о жестокой разлуке, о возможных планах будущей жизни. Иван Павлов писал невесте о недостатках своего характера и трудностях, которые ее ждут в случае, если она станет его женой; о своих сумбурных настроениях и о том, что следует развивать, непременно нужно — свой ум; о том, чему он думает посвятить жизнь и что следует ей в себе исправить…

В этих письмах так ясно вырисовывается самое становление неординарной личности Павлова. К счастью, они сохранились. Прочтите их: выдержки из них перед вами.

«ПОПАЛСЯ!»

Так называлась газета в письмах, которая начала выходить во время первой разлуки студента Петербургского университета и слушательницы женских курсов. Издатель ее — Иван Павлов — в первом номере сообщал своей читательнице, что газета «Попался!» будет отражением жизни, с ее смехом, радостью, горем, серьезным раздумьем. Состояло это «еженедельное издание случайного происхождения, неопределенного направления, с трудно предсказуемой будущностью» из доброго десятка страниц каждое. Здесь была и обязательная редакционная статья, и фельетон, и, как водится, объявления.

Позже по желанию читательницы название газеты было изменено. И выходила она в продолжение всех летних вакаций, которые издатель и его корреспондентка, увы, проводили поврозь.

Когда же читательница этой необычной газеты отбыла к месту работы и разлука грозила стать более продолжительной, издателю стало уже не до смеха. И он принялся писать «просто письма», правда, иногда по нескольку на день. Брат Митя уверял потом корреспондентку, будто весь этот долгий год Иван только и делал, что писал ей письма или читал ответные…

«Суббота, 13 сентября 1880 года, 8 часов утра

…Я сейчас как бы расстроенная гитара, которой настраивают струну за струной. Струна гимнастики настроена. К ней теперь пристраивается струна лабораторных занятий. Начинаю ходить исправно в лабораторию, и гимнастика, несмотря на большой физический труд в продолжение дня, дает мне силу довольно легко его переносить. Крепчаю с гимнастики заметно не только для себя, но и на глазах других. Остались еще неустроенными, неподтянутыми струны научных домашних занятий и постороннего чтения. Но не сразу же! Чувствую только, что к этому идет. Решил (и ты увидишь, что выполню) никуда не ходить — ни в гости, ни в театры, — пока действительно не устану так, чтобы испытать заслуженный отдых. И заиграет же наша гитара на радость себе и тебе, моя милая, и всем другим, как она игрывала-таки в прошлом.

Твой…

Что бы там ни было, не пропадем!»

«Четверг, 25 сентября 1880 года, 8 часов утра

Э-э, милая, съехала наконец-таки на нашу систему. Сколько раз мы толковали с тобой о роде занятий!.. Ты всегда стояла за работу порывом, по вдохновению. А теперь запела другое: „Вот если бы обязательное дело было…“

…То, что ты говорила раньше, — чувствовал, знал и я в более молодые годы и с этим все время боролся и борюсь. Да, это почти необходимость тех лет, когда все еще ново, возбуждает, привлекает то то, то другое, трогает — и глубоко до нарушения всякой программы, всякого порядка новая мысль, новое чувство, новое лицо, особенные обстоятельства и т. д. Но также верно, что все это не должно оставаться на всю жизнь, это бросание должно сменить систематическое преследование определенной программы, определенного плана. Можно ли с этим спорить? Раз так, то понятно, что не всякую минуту будет двигать тебя восторг, вдохновение, сплошь и рядом за твоим делом удержит тебя раз навсегда принятая на себя обязанность. Так мне представляется. Как тебе?

Сейчас сильно раздумываю вот о чем. Как бы заставить себя думать? Я всегда был того мнения, что мы ужасно мало думаем. А теперь мне пришло в голову, что и часто, несмотря на другую видимость, все же мысли-то, думанья нет или оно очень незначительно. Вот, например, я вчера читал лекцию три часа, вечером читал литературу одного физиологического вопроса. А думал ли я? Быть ли довольным вчерашним днем в отношении достаточной умственной работы или нет? Это вопрос! Во время лекции я не выдумал ни одной мысли, да это редко и приходится. Говорил известное изложение, не представляющее никакого затруднения. Вечером читал, правда, для меня новое, но совсем простое, не требующее для своего понимания ни малейшего напряжения. Таким образом, за целый день ни одного нового соображения. Работал я вчера умственно или нет? Ей-богу, не умел бы ответить. Думается мне, что должно быть другое мерило умственной работы, другая, истинная умственная работа. Вот и подумаю, поищу…

Много целую тебя. Кланяйся твоим».

«Пятница, 3 октября 1880 года, 8 часов утра

Вчера я был на рубинштейновском концерте… И знаешь, что шло у меня в голове под все эти звуки? Вот я все плачусь, каюсь перед тобой, все взываю к правде, равенству. И вот я когда-нибудь снова могу остаться один. Было горько до слез от этой мысли. Но звуки сделали свое, они подсказали мне: „Нет, ты не будешь один, с тобой будет твой всегдашний друг, неизменный, сильный своею помощью — правда“. И вдруг сделался я силен, как будто уж и в самом деле нас всегда, всегда двое, что бы ни случилось в жизни. Я пишу это и, узнай, плачу с чего-то…

Горячо целую тебя».

«…12 часов ночи.

Мои нынешние утренние слезы, вероятно, много одолжены и вчерашней музыке. Я так давно не слышал ее.

Но все равно. Эти слезы все же очень для меня дороги, как ясно вяжу теперь. Они что животворящий дождь для моей довольно-таки высохшей души. И причина всему — ты, одна ты, навсегда, глубоко любимая моя. Целую тебя. Да, я лучше становлюсь, т. е. больше чувством понимаю хорошее. И через тебя, моя милая. Мне верится сейчас больше, чем когда-либо до сих пор, что нас не обманут наши расчеты, наши надежды на нашу любовь, на ее возвышенную, облагораживающую силу. Мы будем, наконец, вполне свободны и мыслью и чувствами друг перед другом — и вместе понятны и дороги друг другу».

«Суббота, 11 октября 1880 года, 8 часов утра

…Ты возвращаешь мне утраченную было молодость. Я вижу каждый день, каждую минуту, как оживают, воскресают один за другим в моей душе мысли, чувства, ощущения лучших годов. Я снова верю в силу мысли, в торжество правды, в правду идеальной нормальной жизни… Я верю в возврат навсегда той незаменимой, несравненной молодости, над которой плакался в письмах к тебе в позапрошлую вакацию…

И все это только через тебя, моя дорогая!.. Ты нераздельно связана с тем, чем буду жить всегда…

Ты меня увидишь таким, каким я хотел до сих пор быть, но все не мог… И потому прочь между нами все мелочи, все шаблонное. Да, мы должны улучшать, совершенствовать друг друга — и в этом успехе нашем только должна быть наша радость, наша обязанность, наш вопрос, наша цель».

«Понедельник, 20 октября 1880 года, 3 часа утра

Здравствуй, моя хорошая. Ты жалуешься на перо, моя милая. Не права, не права. Посмотри-ка, как исправно оно служило тебе в этом письме. Читая его, я как будто был с тобой целый вечер, прослушал все твои движения, разговоры и с тобой и со мной, видел все твои выражения лица. Ведь, право, так.

А твое состояние, милая, в этот вечер отчетливо меланхолическое. Ведь чем оно характерно? Тем, что против каждого утешительного соображения непременно есть неприятное, сколько ты ни рассуждай. И это отлично выступает в твоем письме.

Да, это, конечно, отлично переданное меланхолическое состояние, но что же из этого? Его нужно гнать как болезненное, неприятное? Совсем нет… Об этой меланхолии я высокого мнения. Может, это пристрастное суждение по себе? Не знаю, но по крайней мере я убежден в этом. Мне представляется следующее: человек имеет две противоположные стороны и так устроен, что в каждый момент видит только одну. Хорошо настроен — только светлую. Дурно — только серую. Значит, полная истина-то о себе дается только этим состоянием. И вот почему я ценю и минуты меланхолии — это уже плохо, конец развития, совершенствования, коли человек видит в себе только хорошее. Чего ему уж развиваться, когда и так он хорош, без пятнышек. И ты сама отлично понимаешь это, как очевидно доказывает твоя последняя фраза письма…»

«Среда 9 22 октября 1880 года, 1 час дня

…Милая, верю, что тебе, как и всем, далеко, далеко до идеала (ой, не оскорбись! Чувство собственного достоинства того и жди заворчит. На него полагаться плохо: привередливо, каналья!). Разве я говорил о тебе когда, что ты закончена, что из ума и сердца своего сделала употребление — и большего желать и искать нечего?.. Я мог бы многое насказать тебе, чего тебе недостает, составляет твои недостатки — и я постепенно сделаю это. И, таким образом, я дам тебе доказательство реальное, что я вовсе не слеп по отношению к тебе.

Но тем более ты должна поверить, что я никогда не откажусь от своего беспристрастного (ведь я же не сплошь восхищаюсь тобой) взгляда на твой ум, на твое сердце, которые, поставленные справедливо, составят хорошее человеческое счастье тебя, меня и всех тех, к кому в жизни мы будем иметь отношение… Не больше ли изменюсь и сам в хорошую сторону, имея приятелем, женой близкого человека, которому предстоит еще такое большое развитие. Ну, что, довольна, убедилась?»

«Суббота, 25 октября 1880 года, 11 часов ночи

…Моя жизнь в последние годы все более и более сбивалась с настоящего человечного пути. Хандрилось недаром, не без оснований… Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит, эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру…

Недалеко ходить, и это имело важное значение: я живу вот уж три года, а может быть и больше, с Митей, хотя только каждый день убеждаюсь, как мы с ним расходимся, как невыгодно для меня это сожитие. Он счастливого, веселого нрава человек — и благо ему в этом. Но человек без умственного и нравственного мира. Живя с ним, я многое должен был держать в себе взаперти, без практики, и многое таким образом хорошо позабыл… Ты, мое сокровище, тот приятель, о котором я не переставал мечтать все это время…

Прежде я работал много и с жаром, разжигаемый самим делом. Только успех награждал за труд и побуждал идти дальше. С течением времени все более и более отвлекалось внимание воспоминанием о сделанном, услаждением успехом. У тебя не идет дело, ты заленился, ну и что ж? Ты ведь уж сделал кое-что, в тебя верят, тебя ценят. Но ведь, конечно, жизнь воспоминаниями невозможна. И при старом оставаясь, ты, собственно, беднеешь тем больше, чем дальше. Это и есть так. С тобой, еще воюющей за свое достоинство, еще борющейся, после моих последних поражений, я хочу (и сделаю это) опять набирать в себя, а не растрачивать только старое добро».

«Среда, 5 ноября 1880 года, 11 часов ночи

…Теперь позволь, моя милая, поговорить о твоих недостатках… Я всегда самую отрадную, самую приятную (говорю по опыту) сторону содружества видел в откровенном указании недостатков, конечно, взаимном. Заметь, это моя неискоренимая черта. Я не мог бы жить с человеком, который не желал знать и не допускал меня высказать моих впечатлений относительно его различных сторон. Такие ведь люди бывают, и хорошие даже. Ты из каких? Я совсем не знаю этой стороны твоего характера. Милая моя, обдумай этот вопрос старательно и передай мне, к чему придешь. Про меня говорить в этом отношении нечего. Мне можно говорить и действительно говорят, что только кому взбредет, а справедливое, хотя и горькое, и подавно все целиком принимается. Я понимаю, однако, и как это может быть трудно. Может быть, я действительно очень резко высказывался об этом предмете… тебе могло представиться, что я теперь меньше тебя люблю, меньше уважаю, когда заговорил о твоих недостатках… люблю тебя даже больше потому, что имею перед собой живого человека, относительно которого уверяюсь, что знаю его во всей его действительности, а не какой-то всегда подозрительный идеал…»

«СОВРЕМЕННЫЙ МЕФИСТОФЕЛЬ — ЭТО Я»

Их сблизил Шекспир. В Петербурге в то время гастролировал знаменитый итальянский артист Росси. Молодежь не пропускала ни одного спектакля с его участием. Многим, впрочем, казалось, что вечные проблемы шекспировских пьес несовременны, имеют лишь исторический интерес. Но только не его почитательнице Серафиме Карчевской и не менее горячему его поклоннику — Ивану Павлову.

А поскольку молодая курсистка всякого нового знакомого, говоря ее словами, «стремилась прочесть, охотно перелистывая в разговоре его мысли и чувства», то и обнаружила незамедлительно в великовозрастном студенте «скрытую духовную силу», которая, как призналась она много позднее, «всю жизнь поддерживала его в работе и обаянию которой невольно подчинялись все его сотрудники и приятели».

Незаметно для себя подчинилась этому влиянию и Серафима Карчевская.

Среди друзей Иван Павлов был признанным авторитетом, пытался вырабатывать собственные взгляды по самым разным научным проблемам, увлеченно фантазировал, мучительно искал возможность изучать социальные вопросы и психологию человека каким-либо точным методом, наподобие тех, что используются в физиологии. Он и в литературе ценит в первую очередь те произведения, где есть отголоски такого поиска.

Надо более конкретно представлять, как устроена наша психика, чтобы правильно воздействовать на нее. В то время романы (а это была эпоха пространных, многосложных эпических литературных форм) в какой-то мере восполняли недостающие научные знания о психике человека: о глубинных душевных силах, управляющих людьми, о мотивах их поступков, о внешнем их проявлении в поведении, об умении находить нужные решения в сложных жизненных ситуациях и делать правильный выбор цели действия.

Раз литература опередила точную науку, хотя и ведет свой поиск на ощупь, значит, надо постигать то, что сделано самыми талантливыми литераторами.

А их было не занимать. 70—80-е годы прошлого столетия — это время Н. А. Некрасова, И. С. Тургенева, А. Н. Островского, М. Е. Салтыкова-Щедрина, Ф. М. Достоевского. Они не были еще хрестоматийными классиками, с «полными собраниями сочинений», портретами на обложках, памятниками в скверах. Это были писатели, жившие в тех же домах, ходившие по тем же улицам, что и петербургские (или московские) студенты.

С ними можно было встретиться на литературных вечерах, послушать их публичные выступления, побеседовать о новом, только что вышедшем романе. Они и сами нередко спорили, не сходясь в оценках друг друга или взглядах на мир, а случалось, и ссорились. Классическая литература рождалась на глазах соотечественников, и они были не только свидетелями, но и непосредственными участниками многих событий литературной жизни.

И конечно же, самой трагической, противоречивой и сложной фигурой тех лет был Федор Михайлович Достоевский.

Иван Павлов и Серафима Карчевская считали Ф. М. Достоевского самым близким по мироощущению писателем. И. Павлов ценил в нем «страстную до мучения любовь ко всему, что страдает на земле, желание помочь униженным и оскорбленным, указать им путь к счастью». Он называл Ф. М. Достоевского «человеком с душой, которой дано вмещать души других».

Как-то им довелось вместе слушать выступление Федора Михайловича Достоевского на одном из литературных вечеров. Курсистка С. Карчевская записала, как это происходило. «Первым читал Тургенев, величественный человек с изящным поклоном и красивой осанкой, с гривой седых волос над выразительным, умным лицом… Читал Тургенев артистически — на разные голоса — и умел интонацией охарактеризовать каждое лицо… „Певцы“ встали перед публикой как живые. После Тургенева выступал Достоевский, любимец студентов и курсисток. Вот он, маленький, бледный, болезненного вида, с мутными глазами, вышел на сцену и начал читать слабым голосом. Слушатели огорчились: их кумир выглядел беспомощно, явно уступая Тургеневу. Но постепенно голос Федора Михайловича крепчал, и присутствовавших поразило перевоплощение — „на сцене был пророк“. Лицо Достоевского преобразилось. Глаза метали молнии, которые жгли сердца слушателей, а лицо блистало вдохновенной высшей силой…

По окончании чтения публика кричала, стучала, ломала стулья и в бешеном сумасшествии выкрикивала: " До-сто-ев-ский!!!"

Я не помню, кто подал мне пальто. Закрывшись им, я плакала от восторга! Как я дошла домой и кто меня провожал, решительно не помню. Уже позже узнала я, что провожал меня Иван Петрович. Это сильно сблизило нас".

При таком почитании и преклонении Ф. М. Достоевский был в то же время доступен для обыденного общения. К нему приходили запросто: поговорить о жизни, посоветоваться. Шли как на исповедь, веря в силу его слова. И даже Серафима Карчевская позже бывала у него дома, неоднократно беседовала с ним и выслушивала советы.

К тому времени все его произведения были уже изданы, и он приступил к написанию последнего романа — "Братья Карамазовы", который в 1879/80 году печатался в журнале "Русский вестник". В нем Ф. М. Достоевский достиг наивысших психологических глубин. Иван Павлов, особо интересовавшийся всякого рода психологическими изысканиями, с нетерпением дожидался каждой новой книжки журнала.

Когда же была напечатана та часть романа, которая посвящена Ивану Карамазову — "жизнелюбцу, безбожнику, стремившемуся к безусловному простору в действии, бесконечной глуби в постижении, старавшемуся не фантазировать зря, а всегда оставаться при факте", — И. Павлов неожиданно обнаружил в нем много общего с самим собой.

"Только что прочел новую часть "Братьев Карамазовых" в августовской книжке, — писал он невесте. — Чем более читал, тем беспокойнее становилось на сердце: как ни толкуй, пропасть похожего на твоего нежного и сердечного почитателя. Пока читал спешно, не могу входить в подробности; вероятно, ныне же во второй раз прочту — и тогда потолкуемся. Как ты? Имеешь привычку перечитывать романы?"

В рассуждениях об Иване Карамазове ясно прослеживается давно мучающая И. Павлова мысль: необходимо найти научные способы исследования человеческой психики, чтобы поставить ее на службу самому же человеку.

Тридцатилетний Иван Павлов, сам еще мятущийся, еще весь на распутье (несмотря на подспудную, не осознаваемую им направленность всех сил души в единое, пусть не сформулированное словами русло научного поиска, научного творчества), достиг в своем мироощущении поистине философских вершин. Эдаким духом познания, своего рода Мефистофелем — охотником за человеческой душой чувствует он себя."…Честь имею объявиться, прошу любить и жаловать: современный Мефистофель — это я!.. — писал он С. Карчевской. — Нет спора, что в этом мы имеем дело с одной из последних тайн жизни, с тайной того, каким образом природа, развивающаяся по строгим, неизменным законам, в лице человека стала сознавать самое себя. Что из этого должно выйти и как это может сочетаться?"

Что из этого вышло, мы теперь знаем. А тогда было известно лишь, что студент-естественник Иван Павлов, почитатель Ф. М. Достоевского, по собственному признанию, "близкий по натуре" одному из героев его последнего романа, смысл душевной трагедии Ивана Карамазова видит в неизученности таинственной человеческой психики. И вольно или невольно Иван Павлов уже сделал свой главный жизненный выбор, определил свою "сверхзадачу": он будет пытаться раскрыть эту "последнюю тайну жизни".

Он еще не вполне осознает всю грандиозность и тяжесть ноши, которую с поистине мефистофельской лихостью взвалит на себя. Он еще ищет и пробует. Но мыто знаем: он непременно найдет, и сил — обыкновенных, человеческих — ему на это хватит, хотя и потребуется их сверх меры. А пока пусть поиграет в Мефистофеля, в тайны и секреты. Делать-то работу — черновую, бесконечную, многотрудную — придется ему самому.

ЕГО "ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ"

Душевные метания, поиски самого себя, жалобы на "недостаток умственного и нравственного возбуждения", свойственного молодости, были, по существу, возрастным кризисом. Кончалась затянувшаяся юность. Иван Павлов вступал в пору зрелости. "Критический период", как он сам называл этот рубеж, был им преодолен, и весьма своеобразно.

"Только молодости принадлежат истинные чувства и истинный вкус жизни, только в ней человек более всего походит на человека, — писал он, размышляя об этом времени. — Вся остальная жизнь есть какое-то систематическое безобразие, возмутительное изувечивание человеческой природы… Я уверен: если бы человеку, уже переделанному жизнью, заведшему известный строй, возвратить на минуту способность думать и чувствовать так, как он думал и чувствовал в молодости, он заболел бы, умер бы, убил бы самого себя от презрения к себе…"

Едва почувствовав, что порывы молодости начинают гаснуть в его душе, Павлов с решительностью стал искать выход и нашел его в том, чтобы не порывать связей с юностью, навсегда остаться молодым.

Чтобы поддерживать ту бодрость духа, которая, как известно, сохраняется в здоровом теле, Иван Павлов вогнал свою жизнь в железные рамки самодисциплины. Каждый день — обязательная гимнастика утром; вплоть до самой старости летом, в дождь ли, в холод — непременное купание в холодной воде; в университет, на работу — всюду, где только можно, — пешком (случалось и в подаваемый ему в академические годы "форд" усаживать сотрудниц, а самому добираться до дому своим ходом, да еще легко обгоняя молодых коллег). И работа, работа, знаменитое павловское "неотступное думание".

Только человек, "действительно развивший в себе логическую силу, будет всегда неудержимо влечься в область мысли. И такой переход к периоду логической работы от периода фантазий неизбежен, если человек не хочет разорвать с умственной жизнью… Это и есть умственный рост, — говорил И. Павлов. — Как же должен осуществляться этот естественный, разумный переход поры молодости в фазу полного умственного развития? Вообще, сказать кратко, это должно выразиться в специальном научном изучении чего-нибудь".

Этим "чем-нибудь" для И. Павлова стала физиология, которая, как он усвоил еще из прочитанной в детстве книги Г. Льюиса, ближе других естественных наук стоит к познанию тайн человеческого организма. Серьезная научная работа, непрерывная, всепоглощающая, стала его бессменным жизненным увлечением.

И именно на этом перекрестке окончательно разошлись его пути с братом Дмитрием, хотя оба сохранили друг к другу теплую привязанность и были всю жизнь дружны.

Легкой, веселой натуре брата оказался не по плечу столь неустанный душевный труд. Он не понимал, почему нужно отказывать себе в удовольствиях и развлечениях ради умственных радостей. Дмитрий Павлов тоже занимался наукой, но в меру, не отдавая все силы и все время своей химии. И считал это вполне правомерным. Старший брат пытался его переубедить, сердился, в сердцах даже "бездельником", случалось, называл, но так и не смог переделать Дмитрия на свой лад. И они пошли каждый своим путем. Один — по прямой, ровной дороге вперед. Другой — по крутой, горной тропе к вершине. А когда путь к вершинам был легким?

Со свойственным ему неистощимым трудолюбием Иван Павлов принялся осиливать фундамент грандиозного здания науки.

Долгожданный курс физиологии он стал слушать еще на втором курсе университета. Читал его профессор Филипп Васильевич Овсянников — известный ученый, академик. А Илья Фаддеевич Цион — воспитанник Киевского и Берлинского университетов, работавший до этого за границей и удостоенный золотых медалей Французской академии, — демонстрировал студентам науку в натуре: в опытах на животных. И делал это мастерски, с настоящим артистизмом.

Он считался крупным специалистом по кровообращению. И студенту Павлову врезалось в память, как легко и изящно на первом же занятии Илья Фаддеевич "раскрыл" перед ними тело подопытного кролика и обнажил пульсирующее сердце. Словно ожили картинки из заветной детской книжки про внутреннее устройство живого организма.

Ритмично сокращался сердечный насос, гнал живительную, несущую кислород кровь по сосудам. Вот она, "река жизни", о которой было прочитано еще у Льюиса! А вдоль кровеносных сосудов тянулись тонкие белые ниточки нервов, сливались в толстые нервные стволы, устремлялись к "верховному главнокомандующему" — мозгу, который рассылал по ним управляющие команды.

Как завороженный, слушал студент Павлов объяснения профессора Циона. "Мы были прямо поражены его мастерски простым изложением самых сложных физиологических вопросов, — напишет он позже, — и его поистине артистической способностью ставить опыты. Такой учитель не забывается на всю жизнь. Под его руководством я делал свою первую физиологическую работу".

Само собой, она касалась сердца, нервов, управляющих его ритмом. Впервые Павлову довелось самому отыскивать плохо различимые ниточки нервов, отделять их от тканей, прослеживать, где они проходят. И все это на живой подопытной собаке, при бьющемся сердце, дышащих легких, как говорится, на подвижном операционном поле.

Вот тогда-то студент Павлов понял, что будущий физиолог прежде всего должен быть отличным хирургом.

Его руководитель И. Ф. Цион не просто блестяще владел хирургической техникой. Он был настоящий виртуоз. Оперировал быстро, аккуратно, с каким-то особым шиком. Ему ничего не стоило явиться на вечерние занятия со студентами во фраке и прооперировать собаку или кролика, даже не сняв белоснежных перчаток. И, не запятнав свою одежду ни единой каплей крови, прямо из лаборатории отправиться на бал или званый вечер.

Иван Павлов, идя по стопам учителя, стал первоклассным хирургом, причем, будучи левшой, научился одинаково блистательно действовать как правой, так и левой рукой. Нередко академик Павлов, недовольный неповоротливостью ассистента, сам брался за скальпель и становился к операционному столу. В таком случае операция заканчивалась, как говорится, не успев начаться. Пока окружающие думали, что идет только подготовка к работе, Павлов уже стягивал хирургические перчатки и шел мыть руки…

Студент Павлов все время проводил в физиологической лаборатории, не менее азартно, чем его учитель, увлеченный научным поиском. Илья Фаддеевич все чаще поручал ему самостоятельные исследования, связанные не только с деятельностью сердца, но и с работой желудка, где тоже имелось много не объясненных наукой "белых пятен".

Студенческие научные работы И. Павлова заслушивались на университетских научных заседаниях и даже были отмечены золотой медалью. Он получал уже не простую, а императорскую стипендию. Но так много сил и времени было им потрачено на любимую физиологию, что, когда подошло время выпускных экзаменов, Павлов неожиданно для себя понял: ему никак не уложиться в оставшиеся сроки, и… сам себя оставил на последнем курсе на второй год.

Прошение о том, что он "возымел намерение пробыть на четвертом курсе два года", было удовлетворено. Но этот лишний год был опять-таки посвящен им своей избраннице — физиологии. Тем не менее университетские экзамены были тоже сданы. Иван Павлов получил звание кандидата по разряду естественных наук и право стать лаборантом в любом учебном или научном учреждении России.

Однако Иван Павлов снова стал студентом. Окончив университет, он поступил на третий курс Медико-хирургической академии, бывшей тогда одним из лучших учебных заведений Европы. Поступил "не с целью сделаться врачом", как он сам объяснял свое решение, а с тем чтобы, имея степень доктора медицины, впоследствии снискать право занять кафедру физиологии.

Знал бы "вечный студент" Павлов, сколько сил придется ему потратить, чтобы со временем получить такую кафедру! Десять лет жизни уйдет у него на это подлинное "хождение по мукам", пока не осуществится его заветная цель. Сколько тягот, волнений, жизненных неурядиц и горестей переживет он, через какие испытания пройдет!

В столь решающее десятилетие войдут и годы успешной учебы в академии, и последующее пребывание в адъюнктуре при ней, и продолжительная заграничная командировка для усовершенствования полученных знаний. И одновременно работа ассистентом на кафедре физиологии, а потом в лаборатории Клинической больницы, и самостоятельные научные исследования, которые будут занимать все больше и больше места в жизни Ивана Петровича Павлова, и работа над докторской диссертацией.

Но это же десятилетие будет самым тяжелым для него и для его семьи. Постоянная недостача средств на жизнь ("Не хватало денег, чтобы купить мебель, кухонную, столовую и чайную посуду", — вспоминала его жена). Бесконечные скитания по чужим квартирам — долгое время Павловы жили вместе с братом Дмитрием в полагавшейся ему университетской квартире. Тяжелейшее несчастье — гибель первенца, а буквально через год опять неожиданная смерть малолетнего сына, отчаяние Серафимы Васильевны, ее продолжительная болезнь. Все это выбивало из колеи, отнимало силы, столь необходимые для научных занятий.

А дело не ждало. И экзамены никто не отменял — их только по окончании академии надо было сдать двадцать семь! Да и конкурс для "оставления при академии" был немалый: из 244 выпускников лишь 46 получили право участвовать в нем, но только семерых должны были принять, выбрав тайным голосованием лучших из лучших, скрытых от жюри под девизами. Для Павлова это была единственная возможность продолжать занятия наукой. В случае неудачи он должен был немедля отправиться для прохождения службы в 32-й Кременчугский полк военным врачом. Сочинение под девизом: "Спешить думать — плохо думать" — оказалось на четвертом месте. Его автором был Иван Петрович Павлов.

Но не всегда дела шли так успешно, не все ладилось и с научной работой. И был такой год, который жена Павлова назовет "отчаянным", — когда мужество изменило Ивану Петровичу и он изуверился в своих силах и в возможности кардинально изменить жизнь семьи. И тогда Серафима Васильевна, которая уже не была той восторженной курсисткой, какой начинала свою семейную жизнь, принялась подбадривать и утешать мужа и вывела-таки его из глубокой меланхолии. По ее настоянию Иван Петрович вплотную занялся диссертацией.

Защитившись и став доктором, И. П. Павлов не смог получить кафедру — в Петербурге не оказалось свободной. И, помыкавшись без места, он вынужден был написать прошение министру народного просвещения И. Д. Делянову с просьбой "предоставить ему кафедру любой из экспериментальных наук в любом из университетов России". Однако никто не спешил обеспечить молодого ученого работой по специальности. И он решил ехать в Сибирь, в Томск, где как раз организовывался университет. Но предпочтение отдали другому соискателю, хотя он был зоологом, а не физиологом. И. П. Павлов пытается поступить в свою alma mater — Петербургский университет, но снова неудача: на выборах проходит не он. И только с третьей попытки он наконец становится профессором кафедры фармакологии той самой академии, слушателем которой он недавно состоял.

Впоследствии он напишет об этом скупо, несколькими фразами обрисовав столь многотрудное десятилетие:

"Вплоть до профессуры в 1890 году, уже женатому и имевшему сына, в денежном отношении постоянно приходилось очень туго, наконец на 41-м году жизни я получил профессуру, получил собственную лабораторию… Таким образом вдруг оказались и достаточные денежные средства, и широкая возможность делать в лаборатории что хочешь".

А ЗЕРКАЛО-ТО КРИВОЕ…

Начиналась же павловская большая наука совсем с малого.

В глубине запущенного сада при Петербургской клинике профессора С. П. Боткина примостился крохотный деревянный домишко о двух комнатах — что-то вроде бывшей больничной баньки. Внутри — асфальтовый пол, дощатые стены, несколько обшарпанных столов да потертые стулья.

Однако с некоторых пор сюда зачастили врачи. Вечерами, а то и всю ночь напролет тускло светились крохотные оконца, слышался собачий лай. Каждое утро, секунда в секунду на пороге домика появлялся молодой еще человек, которого совсем не старила густая борода. Бодрой походкой (и не скажешь, что он прошагал порядочный путь с Васильевского острова сюда, на Выборгскую сторону) он поднимался по ступенькам и энергично распахивал дверь. Его встречал заливистый собачий лай.

Десять лет ежедневно приходил сюда Иван Петрович Павлов (а иногда, если опыт затягивался, прибегал и ночью — взглянуть, как идут дела). Два-три сотрудника да служитель, присматривающий за собаками, — его штат. Почти полное отсутствие лабораторного оборудования (термостат и тот был изготовлен собственноручно из пустой банки из-под сардин, самодельного штатива да маленькой керосиновой лампы), в одной из комнат — операционная для собак, в другой — клетки с выздоравливающими животными — вот весь набор средств, с помощью которого И. П. Павлов ставил свои опыты, принесшие ему вскоре мировую известность.

В трудные годы учебы в Медико-хирургической академии судьба подарила ему две встречи, которые заметно повлияли на его научный рост. Лекции по хирургии в академии читал Николай Васильевич Склифосовский — лучший хирург России, прославившийся своими смелыми, новаторскими операциями на всю страну. Больные приезжали к нему из самых глухих мест и неизменно находили теплый душевный прием, получали необходимую помощь.

Сам к тому времени прекрасно владевший хирургической техникой, И. П. Павлов, наблюдая работу Н. В. Склифосовского, понял, что не менее важно при операциях и последующем лечении применять новейшие достижения науки, в первую очередь противовоспалительные препараты. И хотя И. П. Павлов оперировал всего лишь собак, готовя их для своих физиологических опытов, выхаживали их теперь не менее тщательно, чем больных людей, пока раны полностью не заживали и животное не возвращалось к обычному образу жизни.

Благодаря этому Ивану Петровичу удалось перейти к совершенно новым экспериментам, которые он назвал "хроническими" опытами в отличие от "острых", что применялись в физиологии до него. Это были эксперименты на предварительно прооперированном, но вылеченном, здоровом животном, наблюдения над которым велись не на операционном столе, под наркозом, как было раньше, а в течение многих недель или месяцев спокойной, нормальной жизни.

Лекции другого выдающегося клинициста того времени — Сергея Петровича Боткина — не отличались блестящей формой. Говорил он медленно, не всегда сразу мог подобрать необходимые слова, по нескольку раз возвращался к уже сказанному ранее. Зато он учил логике медицинского мышления и считал, что будущий врач обязательно должен сам проводить физиологические эксперименты на животных, прежде чем давать рекомендации больным людям. К тому же он был очень независим и смел в своих суждениях. Вернувшись с русско-турецкой войны, с негодованием говорил о непорядках в армии, которой командовал великий князь. Ходили слухи, что С. П. Боткин был одним из немногих, кто отважился просить царя о помиловании Н. Г. Чернышевского.

Главное же — он был сторонником научного эксперимента в медицине, что тогда признавали далеко не все преподаватели Медико-хирургической академии. Для этой цели и создал он при своей клинике экспериментальную лабораторию, в которую пришел работать студент академии Иван Петрович Павлов.

В то время в лаборатории изучали и проверяли действия лекарств при заболевании сердечно-сосудистой системы. Само собой, и диссертация И. П. Павлова была связана с сердцем и кровообращением.

Однако Сергей Петрович Боткин в разговорах часто жаловался, что физиология в долгу у медицины и в другом не менее важном жизненном вопросе — пищеварении. Слишком мало было тогда известно о нормальной работе желудка, печени, кишечника, чтобы можно было правильно установить диагноз в случае заболеваний органов пищеварения. Эту область науки фактически надо было создавать заново. А Иван Петрович Павлов уже пробовал свои силы и в этом вопросе, будучи еще студентом университета. Необходимо было так построить опыт, чтобы можно было снаружи наблюдать за пищеварительными процессами.

Как это сделать? И тут ему на память (в который уже раз!) пришла книжка Льюиса, прочитанная еще в семинарии. В ней приводилось описание любопытного случая. К канадскому врачу как-то попал необычный пациент. Он был ранен на охоте в живот. Исход, казалось, был предрешен. Однако больной выжил, правда, рана срослась неправильно: оболочка желудка приросла к краю кожи, и образовалось отверстие, через которое было видно все, что делается внутри желудка.

Физиологи воспользовались неожиданной подсказкой и в дальнейшем сами стали проделывать такое "окошко" в желудке подопытных собак. Однако наблюдать за процессами в желудке, брать пробы сока мешала находившаяся там пища. Надо было кормить собак, чтобы желудок начал работать, и в то же время избавиться от пищи, получать для лабораторных анализов чистый, без пищевых примесей, желудочный сок. Как этого добиться?

И. П. Павлов решил эту задачу просто и оригинально. Он проделал два "окошка": одно — в стенке желудка, другое — в пищеводе. Теперь пища, которой кормили прооперированную и вылеченную собаку, не доходила до желудка, вываливалась из отверстия в пищеводе наружу. Но желудок успевал получить сигнал, что пища в организм поступила, и начинал готовиться к работе: усиленно выделять необходимый для переваривания сок. Его можно было спокойно брать из второго отверстия и исследовать без помех.

Так родился удивительный эксперимент, с легкой руки И. П. Павлова названный "мнимым кормлением". Собака могла часами глотать одну и ту же порцию пищи, которая дальше пищевода не попадала, а экспериментатор работал в это время с обильно льющимся желудочным соком. Можно было варьировать пищу (вместо хлеба давать молоко или мясо) и наблюдать, как соответственно меняется химический состав желудочного сока. Или даже давать подопытной собаке заведомо несъедобные вещества: песок или мелкие камешки — и смотреть, как справляется ее желудок с такой сложной задачей.

Но главное было в другом. Впервые удалось экспериментально доказать, что работа желудка зависит от нервной системы и управляется ею. Ведь в опытах мнимого кормления пища не попадала непосредственно в желудок, а он начинал работать. Стало быть, команду он получал по нервам, идущим от рта и пищевода. В то же время стоило перерезать идущие к желудку нервы — и сок переставал выделяться.

Другими способами доказать регулирующую роль нервной системы в пищеварении было просто невозможно. Ивану Петровичу Павлову это удалось сделать впервые, оставив далеко позади своих зарубежных коллег и даже самого Р. Гейденгайна, чей авторитет был признан всеми в Европе и к которому И. П. Павлов совсем недавно ездил набираться опыта.

Мнимое кормление стало первым звеном в тех изобретательных физиологических экспериментах, которые отличали в дальнейшем научное творчество великого ученого. Успех этих опытов окончательно переключил его на исследование пищеварения. Деятельностью сердца он больше не занимался.

Теперь, как никогда, И. П. Павлов ощутил потребность в собственной лаборатории, где он мог бы решать интересующие его проблемы. В клинике Сергея Петровича Боткина И. П. Павлов, по его собственным словам, работал, "не разбирая, что мое, что чужое". Около десятка диссертаций врачей боткинской клиники были созданы на основе павловских экспериментов и при его непосредственном участии. Ассистенту Павлову пора было выходить на самостоятельную дорогу.

Но пройдет еще несколько лет, пока он наконец получит кафедру и станет полновластным распорядителем своих научных изысканий. Кафедра фармакологии академии, которую стал возглавлять Иван Петрович Павлов, размещалась в старинном здании на углу Нижегородской улицы и набережной Невы. Недавно построенный Литейный мост соединил теперь напрямую Выборгскую сторону с центрам города. Высокие узкие окна фасада смотрели на Неву.

Быстрый, подвижный, на ходу энергично жестикулирующий, профессор И. П. Павлов (по-прежнему ранним утром и боже упаси пропустить хоть один день) взбегал по широкой лестнице на бельэтаж. Минуя двери бывшей квартиры известного химика и композитора А. П. Бородина, где еще недавно звучали отрывки из "Князя Игоря" и собирались музыканты "Могучей кучки" и откуда теперь, после смерти хозяина, не доносилось ни звука, он направлялся в самый конец длиннющего коридора.

Кабинет профессора помещался в крохотной комнатке с одним окном. В двух других таких же комнатушках размещались операционная и кладовая. Самая же большая и светлая, с четырьмя огромными окнами предназначалась для опытов. Узкая лесенка вела из лаборатории в подвал, где находились подопытные животные и комната ухаживавшего за ними служителя.

Здесь было, несомненно, просторнее и удобнее, чем в лаборатории С. П. Боткина, хотя оборудования и средств на его приобретение по-прежнему не хватало. Тем не менее теперь и здесь царило оживление, с утра до позднего вечера работали сотрудники и прикомандированные к академии врачи. За пять лет, что провел тут И. П. Павлов, в лаборатории было выполнено под его руководством свыше двадцати научных работ и свыше восьмидесяти диссертантов с других кафедр стали докторами медицины с благословения и при поддержке Ивана Петровича.

Сам Иван Петрович за это короткое время заново исследовал всю пищеварительную систему: и желудок, и кишечник, и слюнные железы, и поджелудочную железу, и печень. Благодаря такой поистине титанической работе были открыты закономерности работы каждого органа и всей системы в целом.

Главный вывод, к которому пришел И. П. Павлов: все находится в ведении нервной системы. Именно она управляет работой как основного кухмистера — желудка, так и вырабатывающих "приправы", без которых ничего не удается "сварить", — запрятанных в его стенках или под тлим крохотных желез.

Но многие признанные авторитетные ученые считали, что "нервы тут ни при чем", все прекрасно обходится и без них — одной химией. И главным противником И. П. Павлова оставался все тот же профессор Р. Гейденгайн. Вынужденный было отступить под натиском фактов, полученных по павловскому способу мнимого кормления, европейский ученый теперь снова пытался доказать свое.

"Мнимое кормление есть все-таки мнимое, не настоящее, — говорили противники И. П. Павлова. — Надо добиться тех же результатов при истинном кормлении". В лаборатории профессора Р. Гейденгайна из желудка собаки выкроили изолированный "мешочек" — маленький желудочек, который был полностью отделен от основного. Пища в него не попадала, а все процессы шли как в большом, когда там переваривалась еда. Искусственно отделенный малый желудочек, "подобно зеркалу, лучше отражает нормальную работу нашей внутренней кухни", говорил Р. Гейденгайн.