Клад. Воспоминания о маме

Я вижу те годы, осиянные огромным цветным коромыслом радуги-дуги. Я бегу что есть духу по теплым лужам, по грязи на соседнюю улицу, туда, где упирается в землю радуга: ведь место это счастливое, и там лежит клад. Но радуга каким-то чудом всякий раз успевает отодвинуться. Вот она стоит – рукой подать, не движется и не тает в воздухе! Да только вся беда в том, что нас с ней разделяет великое множество дощатых заборов, высоченных домов и длиннющих сараев.

Останавливаюсь. Примериваюсь глазом с самым что ни на есть равнодушным видом, чтобы радуга не догадалась: ага, один подтаявший конец ее опускается на улицу, совсем близко, по ту сторону квартала. Со всех ног пускаюсь в погоню; ветер свистит в ушах, и веер водяных брызг все время опережает меня.

Вот и угол. Замираю, подкрадываюсь, выглядываю, затаив дыхание… Нет ничего, и мокрая улица пуста: разноцветное коромысло перешагнло сразу через несколько кварталов и, как будто его тут вовсе и не было, теперь упирается в овраг, где растут самые большие в мире лопухи.

Стремглав, лечу к оврагу; мне там известны все до единого лопухи, все норы и заросли дикой дурманяще-пахучей конопли, куда можно спрятаться во время игры в казаки-разбойники и куда наверняка шагнуло падтаявшее у самой земли коромысло. И опять незадача, и снова обманщица радуга отодвинулась: сияющая и манящая, теперь она повисла над березовой рощей, за городом, - еще ярче, еще краше, еще великолепнее.

Тогда я догадался, что радуга очень хитрая, что ее ни на секунду нельзя упускать из виду, и помчался к роще, не глядя под ноги и не спуская глаз с цветного коромысла. Да вот беда: попалась на пути канава, и я с разбегу падаю в нее.

Протираю глаза, встаю и вижу: радуга шагнула еще дальше, и теперь один ее конец опирается на станционную водокачку, а другой исчезает где-то далеко-далеко, за темным сосновым бором.

Замызганный с ног до головы, чуя неизбежную расплату, дома я виновато объясняю матери и бабушке, почему мои штаны «находятся в таком печальном состоянии», ивместе с бабушкой искренне удивляюсь, отчего на самой макушке моей головы присох ком грязи.

Бабушка добродушно, зато бесконечно долго потчует меня укорами в том и этом, пятом и десятом, а на закуску называет шаромыжником. Словечко, ничего не скажешь, заковыристое. Ясно лишь, что это не похвала за примерное поведение. Прикидываю в уме: обидеться или нет? Решаю: не стоит, так как бабуля тут же не без ехидны полюбопытствует: «Федул, пошто губы надул?»

Нет уж, лучше помалкивать. Бабушка, сколько помню, всегда ворчит, на то она и бабушка. Я жду, когда она скажет наконец:

- Снимай рубашку-то, стирать тебя буду.

- Баб, а мальчишек разве стирают?

- Таких, как ты, и стирают, и полощут, и на веревочке сушат.

Вот какой милый разговор у нас с ней получится, наперед знаю.

Зато маму я побаиваюсь. Особенно когда она принимается меня стыдить. Чтобы избежать попреков, я пытаюсь отвлечь ее внимание на другое:

- Мам, а мам, а чего бабушка говорит, что я шары мыжничаю? У меня никаких шариков нет, один мячик только. – Тут мне приходит в голову, что может быть, бабушка хотела сказать, будто у меня глаза навыкате, и я продолжаю развивать свою мысль дальше: - Погляди, пучеглазый я, что ли? – Для убедительности я прищуриваюсь и с опаской слежу, не появится ли сердитая складочка в мамином межбровье.

Складочка появилась. Заплакать, что ли, на всякий случай? Ведь лежачего не бьют. Мельком поглядываю на мать: не простила ли?

Нет, не простила. Может, она и не любит меня совсем? Совсем-совсем?

Но вот эта такая обидная морщинка на переносье матери вдруг разглаживается, а на лице уже – легкая усмешка и ласковость. Ура, она меня простила! Слова ее удивитеьны для меня своей неожиданностью:

- Чудачок ты мой глупенький! Ты тоже хочешь найти свое маленькое счастье? Да разве ж ты не знаешь, что радугу можно видеть только издали? И не сердись на бабушку. Видешь ли, сыночек, слово это когда-то означало «милый друг». Шерами. Французы так говорили, они же люди вежливые. Когда они побежали из Москвы, то стали попрошайничать, всем без разбору приговаривая свое «шерами». За это их и прозвали шаромыжниками.

Я повеселел, хотя и догадывался, что мама хитрит, зато бабушка обиженно поджала нижнюю губу.

Далекие, далекие годы… Неужели все это было?

Теперь я всегда в одном цвете вижу те солнечные дни, когда жива была мама. Все они золотистые. Наверное, солнце тогда сияло ласковей, или просто добрый волшебник невзначай рассыпал пригоршню оранжевых монеток, и они растаяли в воздухе моих детских дней.

И уже образ матери встает передо мной неясно, будто сквозь чужие очки. Даже мамино отчество я не помню. Мне очень хочется его вспомнить, ведь где-то же оно написано: на бумаге, в памяти, в звездных узорах теперешнего неба… Но найти потерянное уже невозможно. Кажется, я не слышал мамино отчество ни разу или слышал, да забыл. Ведь я тогда был маленький. А может статься, время обесцветило это родное слово, оно таяло, таяло и растаяло совсем… И все же однажды показалось мне, будто мамино отчество было Александровна.

Вспоминая мамины полузабытые черты, я вижу только, что она очень красивая. Первые красавицы в городе – так их с тетей Ниной называли в Кунгуре. У нее длинные, едва не до колен, косы и темные глаза. Впрочем, я говорю неправду: материнских глаз я не помню. Мне очень обидно признать это, но я не помню. Просто у моего меньшого братишки были темно-карие глаза, а все говорили, что он похож на маму.

И вот в минуту задумчивости воображение рисует мне красивое продолговатое лицо, длинные волосы и … темные глаза. Но потом я замечаю, что с маминого лица смотрят на меня не ее глаза, а глаза брата Герки. Поэтому все остальное: и косы, и лицо, и все-все – исчезает и остаются только темно-карие глаза. Но они не мамины. И если б вы знали, как трудно мне бывает в такие минуты!

Чем напряженнее я смотрю сквозь время, тем осязаемей становится оно, уплотняется, как вода: сквозь него видно все, узнаются близкие и родные, узнаются подсолнухи на нашем огороде и родной дом, но контуры их расплываются колеблясь; текут, изменчивые, и неуловимые, и не так-то просто узнать дорогих людей.

Однако еще живет во мне что-то необъяснимое, и вот оно-то чувствует и помнит маму хорошо. Может быть, именно поэтому так ясно мне помнится мамина легкая походка и бледное лицо в ту минуту, когда мать испугалась за нашу жизнь. Я не вижу сейчас выражения маминого лица, и глаза, и губы, и лоб, и очертания подбородка не помню, но вижу только бледность. Не бледность лица вообще, а мамину бледность. Я знаю, как она смеялась, но не могу рассказать это. У нее всегда еле уловимо пахли волосы, я чувствовал это, когда мама целовала меня. Никогда не забуду этот запах, но какой он был – передать не сумею. С тех пор, как умерла мама, он ни разу больше не поманил меня, и, быть может, это естественно: у каждого бывает только одна мать.

Не забудьте поделиться и подписаться на канал!