Что такое гражданская война

31.07.2018

Михаил Шолохов.

Родинка



На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость,
полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха
хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены,
спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона
сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними
плакатами, распластанными на столе,- анкета, наполовину заполненная.
Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир
эскадрона.Землероб. Член РКСМ.
Против графы "возраст" карандаш медленно выводит: 18 лет.
Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках
лучистых п спина, по-стариковски сутулая,- мальчишка ведь, пацаненок, куга
зеленая, говорят шутя в эскадроне,- а подыщи другого, кто бы сумел почти без
урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не
хуже любого старого командира!
Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной
графы "возраст" карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают
досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он - казак. Помнит,
будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня
своего служивского.
- За гриву держись, сынок! - кричал он, а мать из дверей стряпки
улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки,
окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.
Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду
канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал
любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца,
величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет
мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через
станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в
Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженную голову, сказал, хлопая
Николку по сутулой и черной от загара спине:
- Ты того... того... Ты счастли... счастливый! Ну да, счастливый!
Родинка - это, говорят, счастье.
Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:
- Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь
гибнул, а он - счастье!..
И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.

II

Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно
зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю
волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке,
что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.
Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до
осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая
перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву,
заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову
стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки
вызванивают струи молока.
Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:
- Командир дома?
Приподнялся на локтях Николка.
- Вот он я! Ну, чего там еще?
- Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского
округа, совхоз Грушинский заняла...
- Веди его сюда.
Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора
упала та на передние ноги, потом - на бок, захрипела отрывисто и коротко и
издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся
злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло
три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.
Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на
подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: "Учиться бы поехать
куда-нибудь, а тут банда... Военком стыдит: мол, слова правильно не
напишешь, а еще эскадронный... Я-то при чем, что не успел приходскую школу
окончить? Чудак он... А тут банда... Опять кровь, а я уж умерялся так
жить... Опостылело все..."
Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по
утоптанному шляху, мчались: "В город бы уехать... Учиться б..."
Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови,
точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.


III

По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый
придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По
летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами,
а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть
осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом
глянцевитым ведет атаман банду - полсотни казаков донских и кубанских,
властью Советской недовольных. Трое суток, как набелившийся волк от овечьей
отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку - отряд
Николки Кошевого.
Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко
призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает,
версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.
Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николая Кошевого следы
топчет.
Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным
звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом,
когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у
семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад
засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает
больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы
девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе
казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак,
телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора
и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и
пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.
Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом
Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей
проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские,
султанистые, и - банда.
Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться.
Зачерствела душа у него, кан летом в жарынь черствеют следы раздвоенных
бычачьих копыт возле музги {М у з г а - озерко, болотце.} степной.
Боль, чудная и непонятная, точит
изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не
залить лихоманку никаким самогоном. А пьет - дня трезвым не бывает потому,
что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем
жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки до хуторам и станицам
такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.


IV

Зарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на
разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич
тонкие разноцветные, как слюда, льдинки.
С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги
сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая
несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок;
поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь
сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из
суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах
перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и
облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво.
На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось,
распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной, клейкой и теплой.
Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла
мельница...
А когда проснулся - из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул
деду, шагавшему по пчельнику:
- Иди сюда, дед!
Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные
года таких вот вооруженных людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех
их огулом, не различая, крепко недолюбливал.
- Живей ходи, старый хрен!
Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими
беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.
- Мы - красные, дедок... Ты нас не бойся,- миролюбиво просипел атаман.-
Мы за бандой гоняемся, от своих отбились... Може, видел вчера отряд тут про-
ходил?
- Были какие-то.
- Куда они пошли, дедушка?
- А холера их ведает!
- У тебя на мельнице никто из них не остался?
- Нетути,- сказал Лукич коротко в повернулся спиной.
- Погоди, старик.- Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах
пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: - Мы, дед, коммунистов
ликвидируем... Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! - Споткнулся,
повод роняя из рук.- Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и
молчать... Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно?
- Нетути,- сказал Лукич, поглядывая в сторону.
- А в энтом амбаре что?
- Хлам, стало быть, разный... Нетути зерна!
- А ну, пойдем!
Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в
землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень.
- Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?
- Зерно, кормилец... Отмол это... Год я его по зернушку собирал, а ты
конями потравить норовишь...
- По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это - за
красных стоишь, смерть выпрашиваешь?
- Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? - Шапчонку сдернул Лукич, на
колени шмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя...
- Говори: красные тебе любы?
- Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом. Ой, прости, не казни ты
меня,- голосил старик, ноги атамановы обнимая.
- Божись, что ты не за красных стоишь... Да ты не крестись, а землю
ешь!..
Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слешами его подмачивает.
- Ну, теперь верю. Вставай, старый!
И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из
закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и
двор устилают золотистым зерном.

V

Заря в тумане, в мокрети мглистой.
Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему
ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в
предутренней чуткой дреме.
До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед
глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.
- Кто идет? - окрик тревожный в тишине.
- Я это...- шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.
- Кто такой? Что - пропуск? По каким делам шляешься?
- Мельник я... С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.
- Каки-таки надобности? А ну, пойдем к командиру! Вперед иди...-
крикнул один, наезжая лошадью.
На шее почуял Лукич парные лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в
хутор.
На площади у хатенки, черепицей крытой, остановились. Провожатый,
кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошел на
крыльцо.
- За мной иди!..
В окнах огонек маячит. Вошли.
Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на
передний угол.
- Старика вот задержали. В хутор правился.
Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и нерьях, спросил
сонно, но строго:
- Куда шел?
Лукич вперед шагнул и радостью поперхнулся.
- Родимый, свои это, а я думал - опять супостатники энти... Заробел
дюже и спросить побоялся... Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко
мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил... Аль запамятовал?..
- Ну, что скажешь?
- А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды оти
самые и зерно начисто стравили коням!.. Смывались надо мною... Старший ихний
говорят: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть.
- А сейчас они где?
- Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей
горнице, а я сюда прибег доложить ваишей милости, может, хоть вы на них
какую управу сыщете.
- Скажи, чтоб седлали!..- С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и
шинель потянул за рукав устало.

VI

Рассвело.
Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулеметной
двуколке.
- Как пойдем в атаку - лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее
заломить!
И поскакал к развернутому эскадрону.
За кучей чахлых дубков на шляху показались конные - по четыре в ряд,
тачанки в середине.
- Наметом! - крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт,
вытянул своего жеребца плетью.
У опушки отчаянно застучал пулемет, а те, на шляху, быстро, как на
учении, лавой рассыпалась.

x x x

Из бурелома на бугор выскочил волк, репьями увешанный. Прислушался,
утнув голову вперед. Невдалеке барабанили выстрелы, и тягучей волной
колыхался разноголосый вой.
Тук! - падал в ольшанике выстрел, а где-то за бугром, за пахотой эхо
скороговоркой бормотало: так!
И опять часто: уук, тук, тук!.. А за бугром отвечало: так! так! так!..
Постоял волк и не спеша, вперевалку, потянув в лог, в заросли
пожелтевшей нескошенной куги...
- Держись!.. Тачанок не кидать!.. К перелеску... К перелеску, в кровину
мать! - кричал атаман, привстав на стременах.
А возле тачанок уж суетились кучера и пулеметчики, обрубая постромки, и
цепь, изломанная беспрестанным огнем пулеметов, уже захлестнулась в
неудержимом бегстве.
Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой
помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что
не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое
безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под
атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая иэ-за пояса
зацепившийся за кушак маузер, крикнул:
- Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..
Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей
восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе,
ближе...
За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось
тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали
плывущие тени.
"Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает",-обрывками
думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и
налетел коршуном.
С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под
ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого
сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги
снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один
сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается.
Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше
щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь
разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови,
выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи
угловатые обнял неловко и сказал глухо:
- Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя...
Чернея, крикнул:
- Да скажи же хоть слово! Как же это, а?
Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая,
тряс безвольное, податливое тело... Но накрепко закусил Николка посинелый
кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и
важном.
К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами
запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот...


x x x

А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса,
лошадиное фырканье и звон стремян, с лохматой головы атамана нехотя сорвался
коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, поосеннему бесцветном
небе.


1924